- Последний пост
- 9 авг.
- Последнее чтение
- 01:27
- Постов за неделю
- 0
- Всего постов
- 20
- Тип
- открытый
- Язык
- русский
- Категория
- Книги (по похожим)
- В каталоге с
- 13 авг.
- 1/24сутки в ленте
- 211
- 1/48двое суток
- 241
- 1/72трое суток
- 260
Оценка по просмотрам недавних постов: пост набирает почти всё за первые сутки.
Посты
Кончив — поступил учителем и к учительству относился, как ко всему: «Что-то течёт вокруг меня: и всё мне мешает думать». Уже с первого курса университета я перестал быть безбожником. И не преувеличивая скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896/97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил и ни писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал, собственно, только о Боге: так что Он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем. Бог меня не теснил и не связывал: я стыдился Его (поступая или думая дурно), но никогда не боялся, не пугался (ада никогда не боялся). Я с величайшей любовью приносил Ему всё, всякую мысль (да только о Нём и думал): как дитя, пошедшее в сад, приносит оттуда цветы, или фрукты, или дрова «в дом свой», отцу, матери, жене, детям: Бог был «дом» мой (исключительно меня одного, — хотя бы в то же время и для других «Бог», но это меня не интересовало и в это я не вдумывался), «всё моё», «родное моё». Так как в этом чувстве, что «Он — мой», я никогда не изменился (как грешен ни бывал), то и обратно во мне утвердилась вера, что «Бог меня никогда не оставит». Кажется, этому способствовало одно моё чувство, или особенность, какой в равной степени я ни у кого не встречал: скромность, как бы вытекшая у меня из совершенной потери своей личности. Уже много лет я не помню, чтобы когда-нибудь обижался на личную обиду: и когда от людей грубых (напр<имер>, романист Всеволод Соловьёв) мне приходилось испытывать чрезвычайные обиды, я не мог сердиться даже и в самую минуту обиды и потом долее трёх дней не помнил, что она была. Это глубокое умаление своей личности у меня вытекало из тесноты отношения к Богу: «уничижения» (деланного) во мне тоже нет; а я просто ничего не думал о себе, «сам» — просто неинтересная для меня вещь (как, впрочем, и весь мир), сравнительно с «родное—Бог—мой дом», «мой угол». С этим умалением своей личности (и личности целого мира) связаны (как я думаю и уверен) моя свобода и даже (может показаться) бесстыдство в литературе. Я «тоже ничего не думаю» и о писаниях своих, не ставлю их ни в какой особый «плюс», а главное — что бы ни случилось написать и что бы ни заговорили о написанном — с меня «как с гуся вода»: просто я ничего не чувствую. Я как бы заснул со своим «Богом» и сплю непробудным счастливым сном.
Учился я всё время плоховато, запоем читая и скучая гимназией. Гимназия была отвратительна, «толстовская». Директор — К. И. Садоков, умница и отличный, в сущности, директор: но я безотчётно или, вернее, «бездоказательно» чувствовал его двуличие, всячески избегал— почему-то ненавидел, хотя он ничего вредного мне не сделал, даже неприятного. Кончил я «едва-едва», — атеистом, (в душе) социалистом, и со страшным отвращением, кажется, ко всей действительности. Из всей действительности любил только книги. В университете (историч<еско>-филолог<ический> факультет) я беспричинно изменился: именно, я стал испытывать постоянную внутреннюю скуку, совершенно беспричинную и, позволю себе выразиться, — «скука родила во мне мудрость». Всё рациональное, отчётливое, явное, позитивное стало мне скучно. И книги уже я не так охотно и жадно читал, не «с такою надеждою». Учился тоже «так себе». Вообще, как и всегда потом, я почти не замечал «текущего» и «окружающего», из него лишь «поражаясь» чем-нибудь: а главное была… не то чтобы «энергичная внутренняя работа», для таковой не было материала, вещества, а — вечная задумчивость, мечта, переходившая в безотчётное «внутреннее счастье» или обратно — в тоску.
Отца потерял трёх лет (в Ветлуге или Варнавине), — и одновременно мать с семью детьми переехала в Кострому ради воспитания детей. Здесь купила деревянный домик у Боровкова пруда. Только старшая сестра Вера и старший брат Николай († директором Вяземской гимназии) учились отлично; прочие — плохо или скверно. Также и я учился очень плохо. Не было ни учебников и никаких условий для учения. Мать два последних года жизни не вставала с постели, братья и другая сестра были «не работоспособны», и дом наш и вся семья разваливалась. Мать умерла, когда я был (оставшись на второй год) учеником второго класса. Нет сомнения, что я совершенно погиб бы, не «подбери» меня старший брат Николай, к этому времени как раз кончивший Казанский университет. Он дал мне все средства образования и, словом, был отцом. Он был учителем и потом директором гимназии (в Симбирске, Нижнем, в Белом Смоленск<ой> губ<ернии>, в Вязьме). Он рано женился на пансионерке Нижегородского института благородных девиц, времени директрисы Остафьевой — Александре Степановне Троицкой, дочери нижегородского учителя. Эта замечательная по кротости и мягкости женщина была мне сущей матерью. От неё я не слыхал не только грубого, но и жёсткого слова. С братом же я ссорился, начиная с пятого-шестого класса гимназии: он был умеренный, ценил Н. Я. Данилевского и Каткова, уважал государство, любил свою нацию; в то же время зачитывался Маколеем, Гизо, из наших — Грановским. Я же был «нигилист» во всех отношениях, и когда он раз сказал, что «и Бокль с Дрэпером могут ошибаться», то я до того нагрубил ему, что был отделён в столе: мне выносили обед в мою комнату. Словом, всё «обычно русское».
РОЗАНОВ О СЕБЕ Ответы на анкету Нижегородской губернской учёной архивной комиссии ФАМИЛИЯ: Розанов ИМЯ: Василий ОТЧЕСТВО: Васильевич ГОД, МЕСЯЦ, ЧИСЛО РОЖДЕНИЯ: 1856 год, апрель МЕСТО РОЖДЕНИЯ: Ветлуга, Костромской губ. ВЕРОИСПОВЕДАНИЕ: Православное КТО БЫЛИ РОДИТЕЛИ: Отец мелкий чиновник лесного ведомства, мать дворянка, урождённая Шишкина КРАТКАЯ ИСТОРИЯ РОДА (ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ БЫЛИ ЛИ В РОДУ ВЫДАЮЩИЕСЯ В КАКОМ-ЛИБО ОТНОШЕНИИ ЛЮДИ?): Не знаю дальше родителей, но дед был священником.
— Вася, ты уйди, я постонаю. — Стонай, Варя, при мне… — Да я тебе мешаю. — Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду. Да и мне хочется остаться… (когда Шура вторично ушла, 23 октября 1912 г. На счёте по изданиям)
— «Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое». (мама, прочтя отрывок об Иване Павловиче и «всём деле» в Ельце)
Василий же Васильевич всегда спит после обеда. И она меня поцеловала. Мы легли. Проснулись. — Да, мамаша! Давайте чаю. Напились. — Ну, теперь пойдите гулять. Пошли. И весь город весёлый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, — первый раз. Чуть-чуть за́ городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим — Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был… не помню, отец Иосиф, но скорее — отец Давид (если возможно). Только имя было — патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они «всегда туда отправляются, когда при деньгах». И «уединённо» и «можно всё». Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой. Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены ещё не кончились: потому что раз утром из-за двери услышал встревоженный голос мамаши: — Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию. И — через пять минут самовар. Но «до конца экзаменов» было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроём: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках. Мамаша была трепетна. Как её, милую, я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне: — …нравится ли вам Варя? — …н-н-нравится… — Ну, что́ — старушка (27 лет). Нужно бы помоложе. И смех. И смех. — А нравитесь ли вы-то ей?.. Какая-то застенчивость в душе (у меня). И всегда, и теперь, и потом, она всё около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как-то до брака она говорила: — Варя никогда не была весёлая. Бывало, в девушках — все шумят, возятся. Она сидит где-нибудь отдельно, в уголку. А Варя рассказывала: — До 13 летя, уже большая, я всё играла «в Академию»: мы чертили на дворе квадрат, потом — поперёк, потом — ещё поперёк. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича. Мамаша о ней: — У меня всё «не выходило». И дала я обещание Варваре Великомученице, что, как ещё забеременю, — поеду поклониться её мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач-еврей, и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру: «будете здоровы», — но я сказала, что это «против Бога — и я меру не могу принять», и уж «лучше буду больная». Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Дмитрий Наумыч всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половину беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала «Варварой», потому что мне Варвара Великомученица помогла. Когда я был в Киеве (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении «рабы Божией Варвары» и о «здравии старицы Александры». Там очень был хороший монах. Я дал 3 рубля — «молиться о больной». А он мне дал, для больной, святой воды. Так у нас всё «вышло». И страшно, а хорошо. (глубокой ночью)
— Пора, — сказала мамаша. И мы вышли в городской сад. На мне был чёрный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло. Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» всё окно, он показался в нём. Он смеялся и кивнул. Через минуту он был с нами. Весь огромный, весёлый. — И венцы, Иван Павлович? — Конечно! Мы сделали тур. — «Ну, пойдёмте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошёл к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви». Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками). — Пойдёмте, я вам всё покажу. Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно её запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице. Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6 — то сейчас на стене образ; увидал — «как осенённая» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала. Я «ничего». Тоже перекрестился. Вошли. А вот и «красное сукно» перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много — все к этому образу, и прикладываться — толпы толпами». «—Всё будет как следует». И он отозвал меня в алтарь. Silentium*. И всё было хорошо. Тихо. Он всё громко произносил, за священника, за диакона и за певчих (читал). По требнику — который мне подарил, в тёмно-зелёном переплёте (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее— конец. Он всё серьёзно делал; а тут ещё сделался очень серьёзен. Когда мы испили теплоты, он сказал: «Подождите». Мы остановились. И он сказал: — Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь её. Других защищает закон, люди. Она — одна, и у неё в мире только один вы. Поцелуйтесь. Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное. Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. «Приютянки» куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина — на даче. Она-то ему и прислала, через 2–3 года, «первых редисок». Любила и почитала его за светлый нрав. — Ну, Бог с вами. Прощайте. Мы сели (извощ.) и вернулись домой. И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде). Мамаша: — Всё кончилось? — Да. Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо-горячо молилась за свою Варю, и всё поднимала руки: тут-то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам. («В мире неясного и нерешенного»). Она именно так и делала… И молитва её была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55-ти), была прекрасна, вдохновенна и мудра. У неё был духовником отец Иван (Вуколов), «высокий седой священник» (в конце «Легенды об Инквизиторе»). И она всё ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала. Он качал головой. — Зачем только д…..? Она была мудрая. И ответила: — Всё-таки же ободряет. Ведь дело страшное. И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил: — Да, да! Конечно! Что делать. Иван Павлович был и ему родственник. Дальний. Побыли. — Ну, что же. Надо обедать. Второй час. И побежала вниз в кухню. Пообедали. — Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо.
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка. Один образ — как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде… Вот этот образ (дети его не видели) и прожёг мне душу калёной иглой. Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров. И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего, уйти от всего — чтобы быть с «мамочкой». Быть с молитвой и болью. Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, всё прежнее я назвал «ложью». Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно — вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…
«Наш Добчинский до всего добежит»... Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но всё полемизировал с Михайловским, а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На всё накидывается. И все его не замечают. В этом рок. Быть незамеченным. Умён он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, — брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьёзные книги. «Я говорю Столыпину»... — А. А.? — Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: «Я совершенно не согласен с вашею программою». Наш Добчинский до всего добежал. «Как он попал к Столыпину?» Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: «Я с вами не согласен». Но Столыпин хорошо знал, что «с ним многие не согласны». Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что «не согласен и Г.». Это — Добчинский. А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая «бранные на все стороны» статьи, никому не придёт на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского. Одному ли мне он говорил, что «был у Столыпина, целый час был!!» — и что «сказал ему, что не одобряет его действий»? Со мной редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом крючок. Бедный Добчинский. Но между тем ка́к он пылает в статьях! Или, вернее — «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется, вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный. (Гофштеттер)
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна. И «У.» никто не повторит.
Бабушка звала её «Санюшей», мы — «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А — или «Аля», или сдержаннее — «А». Так звали её подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом — «Вера» и всё залила «Женя» и наконец окончательно всех залила «Наташа». «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали звать её тоже «Алей» и «Алюсей». И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени. Только стала всё худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя. Отчего это — никто не понимает. Она грустна и весела. Больна и всё цветёт. Домой она только захаживает. — Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше... И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось. — Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду. И уже дверь хлопнула. Она всегда была уходящею, или — мелькающей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А бывало: — Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит. — Варя. Где перчатки? — Я Шуре отдала. Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена». Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках». Теперь (2 года) всё лежит, и руки сжаты в кулачок.
«...дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга -- не дешёвка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною. Книгу нужно уважать: и первый этот знак — готовность дорого заплатить. Затем, сказать ли, мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещеества (душа, мозг) положены более ценные.
С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut.
Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У неё испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня — в бессилие слёз, отчаяние, писем (жалоба, рассказ). Так была история её с Шурой (поп, обморок, Мержеевский) и история с приговором Анфимова (открытие болезни в 1897 г., в Пятигорске): я повёз её через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым «показать всю красоту мира», перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы «бороться», ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
Ах, как всё это мне надоело и опротивело. (сейчас и часто, о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о «рецензиях», ещё просьбы почему-то об «устройстве на должность» и о прочтении «их рукописей»)
«...вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что́ следует“, придя „вдвоём“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно от того, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоём“. И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесённою им обидою... Зажались от нас... Ушли в своё «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились... и как будто указали, или сказали: «Здесь — не ваше место, а других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам всё равно». Но, повторяю, жулик знает, чем «отвёртывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно, и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош. Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все». Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал. — Пойдём, Таня, отсюда... — Пора домой? — Да... домой пора. И вышли. Тут всё дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал». Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал: «— Кротость-то у меня, а у нас — стены. И у меня — молитва, а у нас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым». ...«Вы именно жестоки и горды („отмычка“ у меня)... Именно — холодны... Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов... обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учёности и мудрости, и самых, как вы говорите, „благодатных таинств“, не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то́, чтобы вы „не можете“, — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам „всё равно“, а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на „доброе“, тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же „далека“, „неосязаема“ и „повсеместна“... как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнётся новая эра миропостижения, всё — новое, хоть начинай считать „первый год“, „второй год“». Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слёзы... Я удивился… «Что́ такое слёзы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую». Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках». Плач, — у гроба третьего — был для меня что́ яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»... Удивлённый, поражённый, я стал вникать, вслушиваться, смотреть. Та́ же судьба, та́ же оставленность. но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина». Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но «слёзы по третьем» решили всё: именно когда казалось всё «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всём этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят: — Стоп! Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещённые люди, как С. А. Рачинский, говорят: — Нельзя. «Что́ такое»?! Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнулся с фактом, чтобы понять... что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «всё равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далёкому-далёкому, чему-то великому-великому, нужно... — Что́ нужно? «— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытою уже тогда болезнью)... тоже погибнет... Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица... Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться...» — Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно. ...А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью... Я — ваш. «— Именно — не „наш“, а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоём, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединясь». — «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям... «— Это уже наше дело, мы всё берём на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще всё обойдётся, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранён порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного». Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло моё «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то. Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года. Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить всё с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у неё менингита, как у первого ребёнка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо. Всё прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
Удивительна всё-таки непроницательность нашей критики... Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Третий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну да́, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа. Таким образом, самая суть моя есть доброта — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничьё страданье мне не рисовалось как моё наслаждение, — и в этом всё дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишён, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это всё выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон». Печальный и пр. и пр. . . . . . . . . . . . . . . Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у неё «клыки» и «по ночам глаза светят зелёным блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше... никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.) Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное. Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения». Теперь, эти «сочинения». Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу её в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения.Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): а если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звёзд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутёртым носом», — «всё открывший». Это моё положение, но не я. От этого я считаю себя, что «в Боге»... У меня есть серьёзная уверенность: — Бог для того-то и подвёл меня (точно взяв за руку) встретиться с «другом», чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще сокрытое «от премудрых земли», о чём не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая всё за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, что́ для нас самое убедительное? Нечто, что́ мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отвёрткою; для финансиста — что не ошибётся в бирже; для Маркса — что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живёт немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха, зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886 — 1891 гг.,что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь своё «О понимании», над которым все смеялись... Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошёл человек и сделал вред.
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивая со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнѣ» и вообще в дательном падеже — ѣ, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать ѣ. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде ѣ). Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом. Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя во двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что всё хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твёрдое «Туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на́ бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твёрдо выверила. Вообще твёрдость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2—3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой. А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. всё «направо», а что́ сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала. В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачёвой. И, едва поцеловав, заговорила: — Я сказала Тихону (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет. — Сибирью... — Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой. Крепко схватив, я её осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет». Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел. Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она всё пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот всё пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, «4 в поведении девушке» — марает её и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала: «Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку». Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Чёрную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».