tgindex
У

Ужин с приветливыми ботами

886
подписчиков
Охват к подписчикам
63,3%
ERR
Реакции к просмотрам
2,78%
301 на 20 постов
Пересылки к просмотрам
0,00%
0
Постов в день
0,1
всего 20

Где отзываются чаще

доля реакций к просмотрам
  • 29 июл.— Возможно, лучшая экранизация «Одиссеи» была в советских мультфильмах. — Да, например в «Маугли». Уилсон, «пропесочившая» Нолана в лучших традициях советского школьного литературоведения (и образ Одиссея тут не раскрыт, и психологической глубины ему недостает, и на слезу не прошибает, а между Пенелопой и Мэттом Дэймоном — так вообще никакой химии), и занявшая, разумеется, позицию гейткипера («я бы постыдилась написать хотя бы строку этого сценария»), стратегически не обращает внимания на то, что a great book — на то она и великая, чтобы ее не читать, и не стоит обнадеживаться академическим аргументом о том, что Нолан снял залипуху, но лучше так, чем никак — всё сойдет для просвещения публики, особенно если «мой перевод теперь расхватывают как пирожки». «Большая книга» определяется, естественно, тем, что степень ее известности и трансляции не исчерпывается и даже не перекрывается с реальной аудиторией или тем более специалистами (а потому надеяться на сохранение отделений классики в связи с Ноланом тоже не очень логично). Скорее у такой книги должна быть аура безусловности, которая при реальном чтении часто развеивается, то есть канон — это не про чтение. Тогда как апелляция к психологической глубине сама является способом наметить некоторый минимальный доступ к тексту, который, хотя он и воспроизводится в той или иной форме, остается глубоко архаичным и не поддается на самом деле «непосредственному» прочтению — отсюда и рождается требование читать в психологическом коде, который должен вроде обеспечить связность повествования независимо от того, насколько оно гетерогенно самой «психологии». Указывая на некоторые очевидные «нестыковки» в экранизации, Уилсон не доходит до логичного вопроса — а можно ли вообще в этом случае говорить об архитектоническо-арочной связности текста, возникшего, как она сама указывает, на языке, никогда не существовавшем в живом общении (то есть Гомер — не нейтив языка Гомера), в качестве композита разных фрагментов и включающего, как известно из гомероведения, как минимум два текста, накладывающихся друг на друга? Тогда претензия к Нолану — претензия не в ошибочной или поверхностной передаче оригинала, а скорее в его недостаточной модернизации, которая, очевидно, в его версии не дотягивает до модернизации, произведенной самой Уилсон, у которой герои Гомера наконец заговорили нормальным английским языком и получили поэтому (а не по какой-то другой причине) легко просматриваемую психологию, в пределах которой Одиссей как complicated man состоит, очевидно, в сложных отношениях с разными женщинами.5,26%
  • 29 июн.Реальное: хорошо, но недолго. Воображаемое: красиво, но у других. Символическое: правильно, но лучше не надо.5,05%
  • 9 июл.То, что при развитом социализме называли "переутомлением" (в крайнем случае хроническим), теперь стали называть выгоранием — термин, как известно, из словаря toxicomanes. Вот Нора Галь наверно так бы и перевела. И потому каждый ждет, что того и гляди выгорит, предполагая, что он сначала должен был прямо таки все время гореть, как неопалимая купина – в модусе специфической политической теологии in actu. Причем совершенно неважно, чем ты занимаешься, просто «с огоньком» это делать уже не получится. Горение хорошо зашло тут потому, что оно полностью расщепляет некий произвольный материал горения и само «горение» — в общем-то и нет никакого «само», есть ареол плазмы, аура, для которой годится что угодно, то есть это уже не логика рекреации, в которой в основе есть какая-то усталость материала, а, напротив, постоянное истечение этого материала в собственную плазменную ауру. Рекреация — это то, чем занимались боги классической эпохи, поддерживая мир в неутомленном состоянии постоянного ре-творения. Если мир постоянно воссоздается заново — значит он всегда как новенький. Пламя же стало определенно родственно плазме, поскольку последняя симптоматично поменяла свой смысл на противоположный — это уже не греческая plasma, то есть нечто оформленное вроде горшка, а, напротив, аура оформления/растворения, в которой все растекается в ликвидность. В общем-то каждый и каждое могут такую плазму какое-то время источать, главное не утомиться.4,76%
  • 17:29Видимо, многострадальное слово «polytropos» надо перевести просто как «трепло», если предположить, что «трепать» — от «трепо», и, хотя, конечно, трепать — не совсем то же самое, что поворачивать и вращать, все же в трепании есть намек на тот момент, когда слишком сильное касание начинает (по)вы-ворачивать, так что любой термин может прирастать собственным тропом вплоть до полного истрепания. Вообще же, греческие философы не любили рапсодов и гомероведов, то есть филологов (помимо того, что они не любили друг друга и политконсультантов, то есть софистов, но это неточно) по одной внешней, декларативной причине — клишированности и навязчивости эпоса в тогдашнюю эпоху, вызывающей, видимо, недоумение самим богатством языка, якобы отображающим чрезмерно богатую жизнь Одиссея, которую Платон и призывает окоротить — ну незачем человеку столько приключений на свою голову — так же, как и сократить избыточную синонимию любого понятия, например, священного в «Эвтрифроне». Но за этой декларативной причиной скрывается то, что дело не в предметности, не в приключениях, которые, наверно, и правда не могли уместиться в жизни одного героя бронзового века, а в самом языке — в том смысле, что платоновская логика разбора определений не учитывает того, что язык вообще-то дается en bloc, целиком, а не вырабатывается дефинитивно, а потому эпос можно представить не столько как следствие некоего предметного или перцептивного отношения — например, как отображение излишне богатого, как у сепируорфовских эскимосов, мира (только событий, а не снега) или же первозданности сверхострого восприятия, - сколько в качестве всего лишь «формата хранения», или оболочки для передачи языка en bloc — отсюда и практика устного запоминания. То есть запоминалась и передавалась не эпическая stroryline, а собственно словарь, под который был придуман не слишком гладкий сюжет, тогда как обычное удвоение нарратива — не что иное, как резервная копия. Человек увлекся приключениями, и, возможно, отправился в военные походы только для того, чтобы найти такой zip формат, Matroska для языка, иначе бы ему просто не на чем было инсталлироваться и некуда передаваться.4,57%
  • 11 июл.Вероятно, такие вещи, как Кроненберг периода «Сканнеров» и «Brood», или, скажем, Куросава, интересны не в качестве подготовительных этапов к чему бы то ни было, к какой-то большой теории, а именно как некое слепое пятно в достаточно гладкой параметафизической теории медиа, протоколирования, рефлексии и т.п. То есть это этап не устаревших медиа и техники, а скорее размывания самой границы того, что называется или не называется техникой. Например, сканнеры — не телепаты, они не «общаются» друг с другом (в отличие от, например, логики телепатов у Бестера в «Разрушенном человеке»), а сканируют, то есть получают полный доступ. Полный доступ — это со времен Канта парафраз абсолютизации, и современные философы (немногие), ратующие за абсолют, периодически забывают о том, что полный доступ означает доступ не только к некоей теологической полноте, плероме, исторической завершённости и т.д., но и к самому себе и другому. И тут логичный вопрос — а оно нам вообще надо? Можно сказать, что Кант закрыл возможность рациональной теологии не тем, что формально опроверг любой теологический аргумент, но тем, что показал не очень радостные перспективы такого полного доступа к собственной психике, вопрос о каковом никогда в теологии в полной мере не ставился — ни в языческой, ни в монотеистической. Коммуникация предполагает протоколирование, код, то есть отсутствие доступа, а потому и речевой акт, имеющий принципиально волюнтаристский характер — что-то в нем именно что не говорится. У Кроненберга, если получить доступ к другому, его не только можно «считать», отсканировать, но и, по большому счету, сделать с ним что угодно. То есть сканнеры — это сообщество первичных нарциссов, всевластия мышления как доступа. А полный доступ — это буквально «разрыв мозга», что и происходит в первой сцене борьбы экстрасенсов. Таким образом, экстрасенсорика начала 1980-х — это не «шестое чувство», а освобождение от самого сенсориума, который меняется на возможность полного, хотя и весьма болезненного, доступа, угрожающего любым границам. В эпоху уже структурированного протокола (связь по телефону с компьютером у Кроненберга вполне современная) сканирование (не только портов) оказывается не проникновением в «систему» (хотя оно тоже присутствует), то есть гибким и гладким движением внутри той или иной маршрутизации, а получением доступа к «ядру», которое оказывается больше любого маршрута и, соответственно, грозит непредусмотренными эффектами — в том числе и на уровне «природной причинности»: взлом компьютера приводит к буквальному «взлому» и взрыву, от которого сгорает весь офис, то есть ментальные и цифровые причины прямо оборачиваются физическими, указывая на стирание границы между разными критическими зонами.4,09%
  • 29 июл.Психологический код — это, возможно, самый минимум, последнее, что остается при взаимодействии с ускользающим текстом, статус которого всегда требует неверного прочтения, которое, однако, не равноценно креативным переписываниям в стиле «Улисса». Скорее традиция в таком случае напоминает обсессию: некоторые паттерны настолько хорошо закрепились, что, даже если забыть, откуда они взялись, отделаться от них уже невозможно. Если, например, «Одиссея» ценна как психологический портрет ветерана, возвращающегося к жене, можно найти тексты и поинтереснее. Вот только «Одиссея» отобрана не фильтром интереса и не фильтром психологический глубины, реалистического или фантастического описания и т.п. — все эти вещи могут, возможно, появиться сильно позже, и опять же в качестве фрагментарной перекодировки текста «Одиссеи». В подобного рода случаях сама логика оценки/ценности/отбора как основы для трансляции дает сбой, поскольку, даже если текст «Одиссеи» и был как-то отобран (поскольку он же «остался»), принципы этой селекции теперь неизвестны, и, более того, сам горизонт такого отбора немыслим. Если хочется читать психологически вещи, лучше читать романы XIX века, и там же достаточно военного реализма, и т.д. «Одиссею» можно поэтому считать «материальным априори», но это не значит, что это какое-то начало, из которого «все вытекает», то есть это априори не обязательно гомогенно и содержательно схоже с тем, для чего оно априори. Вообще, там, где есть один текст, всегда есть два — то есть систематическое раздвоение в таких предтекстах, как «Одиссея» или Ветхий завет, запрещая прямое прочтение, указывает на то, что это двоение существовало на этом этапе еще до всяких требований арки и closure, не говоря уже о продуктивных противоречиях. Скорее, это просто повтор, в котором повторяемость важнее связности и согласованности, или тем более мотивов героев, то есть это запас прочности для текста, который перевешивает само его содержательное наполнение, или, что то же самое, указывает на первичное разделение, митоз и он же сбой, который принципиально важнее всего того, что может делиться дальше. То есть длиться — это делиться, и в таком начальном тексте деление уже должно присутствовать. Стандартная трансляция гарантируется, воспроизводится, вписывается в сам текст на уровне наложения одного текста на другой, в каковом наложении вопрос о согласовании абсолютно вторичен, то есть два текста в одном странным образом имитируют тот факт, что текст будет воспроизводиться по принципу деления — далее в традиции, пересказе и т.д. Одновременно это раздвоение создает двойную перспективу, которая никогда не артикулируется в стереокартину или глубину — в глазах рябит, но это не чувство углубления. По большому счету, неясно, какой герой Одиссей — положительный или отрицательный, в любых категориях, а если и сложный — то в каком смысле. Вероятно, эта архаичность и неописуемость «Одиссеи» чувствовалась уже в классический период: потому-то в конце «Государства» Одиссей желает на будущее выбрать судьбу простого человека, так он утомился всякими нарративными приключениями, но структурно это ему, конечно, недоступно, хотя он и находит для себя такую обычную душу, валяющуюся на обочине, — и, следовательно, перестает быть Одиссеем. Что, собственно, и стало бы наилучшим сюжетом для Нолана — если бы это был, например, новый «Престиж»: «обычный» Одиссей отменяет сам себя, а вместе с тем и возможность оказаться в посмертном царстве выбора, но тогда нам буквально нечего показывать и не на что смотреть.3,48%
  • 3 февр.Есть легко заметная ирония в том, что гренландские минералы, которые, возможно, станут доступны для добычи после схода ледника из-за глобального потепления, нужны для того, чтобы развивать технологии альтернативной энергии, то есть чтобы этот самый ледник таял помедленнее. Чтобы сбить температуру, нужно сначала ее повысить, но вряд ли получится сбить на тот же градус. Вообще, температура, жар, горячка и, главное, теплота — самое явное качество капитализма, и вчера, и сегодня, качество чисто феноменологическое, точка, к которой всё всегда стягивается, от коммуникации, которая превратилась в бесконечный warming up, до обязательного утыкания любого технологического прорыва в разогрев. Теплота, следующая за горячкой, — вот всеобщий упор и башмак, надетый на каждый поезд. Коровы, автомобили, процессоры и жесткие диски, люди в матрице — все просто греет как грелка, медленно, но с устойчивостью, которая странно контрастирует со стандартным бесконечным прогрессом, влечением к точке икс, омеге, сингулярности — вот ты бежал к сингулярности, вот-вот её коснешься, как полубоги во вселенной Винджа (ее автора), но тут же замечается незначительный, но существенный перегрев, который выражает фигуру пренебрежительно малой величины, от которой, однако, не удается отмахнуться. Собственно, у каждого строя есть, вероятно, свои отходы, тот или иной вид мусора, руины и т.п., но только у капитализма они становятся все более дематериализованными — как чистая дельта температуры, небольшой поначалу перегрев, едва заметный пар из ушей, которого вроде бы легко избежать. Первоначальные попытки, еще в XIX веке, освоить теплоту в качестве базовой онтологии обернулись тем, что теплота всегда возвращается в качестве прироста, сначала пренебрежительной малого, в который утыкается, причем уже с самого начала, всякий рост. Главный принцип этой вселенной — что бы ты ни делал, станет горячее. Выйти за пределы термодинамики политической экономии не удалось: продуктивная реальность разницы температур оказалась траекторией постепенного медленного разогрева, а не скачков от одного к другому, как надеялись еще в 1960-70, на волне развития синэргетики, если понимать ее как идеологию рефлексивной посткапиталистической (то есть развито-капиталистической) проработки термодинамики (вообще, неслучайно то, что именно она стала идеологией «Славного тридцатилетия»). Термодинамика с ее главным принципом — постепенного прогрева за счет устранения дифференциала температур, хотя этот разогрев и понимается метафизически — осталась в качестве синтаксической фигуры, которую можно описать выражением «никто не отменял» (возможно, у разных физических законов есть свои синтаксические фигуры в смысле фрейдовского «но всё же»). Когда Маркс строил свою теорию эксплуатации или прибавочной стоимости, он, по сути, просто представил всю экономическую систему в качестве парового двигателя (горячее тело с рабочей силой vs. капиталисты и рынок, уже теоретизированный к тому моменту в классической политэкономии), где на перепаде температур (то есть стоимостей) извлекается небольшая прибавочная стоимость-работа. В этой схеме утопия уничтожения эксплуатации равносильна уничтожению самого двигателя: можно, конечно, остаться в сфере сверхгорячего трудового тела, но работу оно производить уже не будет. Собственно, различные трудовые утопии, в том числе литературные, можно описать в качестве изоляции горячих тел, принципиально не отдающих, не отпускающих теплоту, поскольку для нее нет перепада, нет «спуска» и ската, по которому она могла бы стекать. То есть утопия — это термос. Но во всем остальном «спуск» по перепаду температур «никто не отменял». Более того, сама физическая реальность — это эксплуатация, то есть движение по таким перепадам, сдвиг по разнице дифференциалов, аналогичной классовому различию. Пока есть такое классовое различие, которое можно эксплуатировать, возможны какие-то феномены. Но это не окончательно, все в конечном счете перегреется, то есть остынет (в термодинамической метафизике тепловой смерти это одно и то же).3,31%
  • 3 февр.Неслучайно, что тот же Жижек ударился в квантовую механику, догадавшись, что классовый дифференциал встроен в базовую термодинамическую марксово-кельвиновскую онтологию, по фигуре «никто не отменял». Но этот поворот является скорее контрреволюционным, попыткой выявить базовое искажение там, где ранее мыслились только абстрактные платоновские числа. Эта же взаимодействие метафизически неизбежного постепенного потепления, тепловой смерти, которая феноменологически может выражаться холодом, и незначительного, но решающего прироста температуры в непосредственном политэкономическом окружении, говорит о проблематичности «альтернатив», помимо горячих и сверхгорячих тел: возможно, социализм был «прохладным» строем (или своего рода общественной «прохладой» вроде советского юга, где всегда не холодно, но и не слишком тепло), но это скорее исключение, поскольку он упирался в ту же неспособность определить место реальной альтернативы, коммунизма, на температурной шкале. Как двигаться, не разогреваясь? Тепловая обсессия капитализма выражается в том, что он постоянно пыхтит — и никакие технологии тут ничего не изменят. Маркс, предлагая в качестве фигурации альтернативы умеренное «многоделие» (с утра – рыбалка, после обеда — философия), метил, разумеется, в принцип жесткой специализации, некогда введенный Платоном в «Государстве» и предполагающий, что каждый может хорошо делать только одно, к чему он призван, охранять, к примеру, или сапожничать, но, если просто это отменить, и каждый во что горазд, пыхтения может стать — да и стало — еще больше. Например, сегодня те же языковые модели представляют собой воплощение такого пыхтения, когда всё должно делаться грубой силой, брутфорсингом, порождающим раскочегаренную ауру пыхтения, пыха и запыхательства. В парах этого пыхтения складываются кое-какие опознаваемые буквы, но они не более, чем след на запотевшем стекле. В капитализме аура, кстати, не исчезла, просто превратилась в пар.3,00%
  • 3 апр.У Кинга в новелле «Крыса» (сборник If it bleeds) в рамках сказочного сюжета о сделке с дьяволом описывается не только институция «американского писателя» (надо начать с журналов, потом обзавестись агентом, выйти на коммерчески успешный роман и т.д.), но и специфическая невозможность писать, называвшаяся обычно writer’s block’ом, но Кинг опознает ее структуру не в недостатке («не знаю , что писать»), а в избытке — неспособности «выбрать из». Вообще, для мейнстримного писателя Кинг подозрительно много пишет о писательских проблемах, и даже о невозможности писать, которая им самим успешно, наверное, преодолена, но остается его безусловным haunting горизонтом: в «Сиянии» aspiring гений выходит на стандартную шизофреническую тропу войны, то есть ligne de fuite, прямо по учебнику, чтобы в итоге исписать кучу бумаги одной фразой «All work and no play makes Jack a dull boy» (что, кстати, правда); в «It» Денбро — писатель, автобиографическая фигура, которая вышучивается за другую проблему — неспособность до-писать, точно проецируемую на саму структуру It, как и на большинство других романов Кинга. Такая неспособность дописать выражается в безмерном затягивании сюжета, переключающегося с одного плана на другой в режиме гонки, то есть той же fuite, однако сюжет в этом случае выступает не более, чем аллегорическим отображением этой неспособности. Существует таким образом три элемента: неспособность дописать (затягивание), ее коррелят-гонка (догнать и успеть) и традиционная форма саспенса, которая просто структурирует два первых элемента, затягивание и медлительность содержательно выражается в сюжетной гонке/спешке. В «Ловце снов» нет писателей, но один из героев — литературовед, как и персонаж «Крысы». Последний может иногда написать рассказ (и один даже был опубликован в Нью-Йоркере), но теперь он тоже преподаватель в скромном университете, и любая попытка выйти на роман, «прыгнуть в бассейне с трамплина», заканчивается обрушением в бред в стиле «Сияния» с реальным сжиганием не только рукописи, но и дома. Здесь-то и возникает агент-крыса, которая предлагает стандартную сделку (смерть знакомого, бывшего завкафедрой, за дописание романа), указывая на то, что писатель сталкивается не со стопором в стиле Джека, а затоплением синонимами, которое, однако, все равно оказывается блокадой: он начинает излишне шлифовать текст, подбирать одно выражение вместо другого, и в результате просто не может продраться через стену возможностей. Если опрокинуть эту ситуацию на академическое производство, аналогия прямая: статья — это рассказ, монография — роман. Однако монография редко осложняется этими райтерс-блоками, и сегодня играет все более формальный характер именно потому, что статья и рассказ были утверждены в качестве господствующей модели (одни журналы принимают рассказы, другие печатают статьи). Крыса резонно замечает, что по всему свету в книжных шкафах и столах можно найти миллионы незаконченных романов. Но можно ли то же самое сказать о научных «монографиях», особенно если учесть, что это пустая форма для разных практик? Да и вообще довольно легко «собрать» монографию из статей, хотя именно на этом этапе может возникнуть проблема изобилия — только не лексики, а сюжетов, каждый из которых претендует на главную роль. Разумеется, отсутствие райтерс-блоков в академической практике означает то, что сама эта шизофреническая сцена письма из «Сияния» тут заранее нейтрализована и исключена, так что академический ретрит далек от смены Джека в зимнем отеле: идеология «исследования» исключает подобный срыв, уход в штопор, поскольку и не предполагает «прыжка с вышки» (который намеревается совершить герой «Крысы»).2,83%
  • 17 февр.Кант, как известно, полагал, что невозможно изобразить, то есть зрительно представить в воображении абсолют, и что это чуть ли не главный конфликт в архитектонике способностей познания. Но теперь это не вопрос — задаешь соответствующий промпт любому ИИ, и он что-то такое изображает, другого абсолюта у нас для вас нет. Проблема, однако, в том, что в таком изображении, если в нем и нет собственно «глазомера», задающего исходно меру воображения, есть другая мера — свалка, многоуровневый депозит ассоциаций и визуального материала, который и служит для того, чтобы что-то такое изобразить. То есть продуктивное воображение было конечным, а вот репродуктивное стало бесконечным, но эта бесконечность имеет плоский, ровный характер, поскольку, в конечном счете, изображать просто не для кого, если считать, что человечество все равно будет ограничено своими собственными имагинативными рамками. То есть вся логика «развития» и акселерации, проецируемая на ИИ, строится на том, что, возможно, в согласовании визуального мусора как изображения абсолюта где-то такой абсолют и правда проскочит, но его все равно никто не заметит и не узнает. Это, видимо, и есть тот мессия, которого ждали не там, где он пришел, а если и дождались, то не узнали. Можно сказать, что история разума — это история накопления имагинативного материала, который принципиально не может быть приращен, поскольку на его границах всякое воображение теряется в «ауре», свечении, блистании и прочих метафорах одновременно слепоты и прозрения (или одного как другого). Соответственно, философия после Канта уже стала существовать в качестве ИИ, когда это еще не было модным, то есть могла двигаться только в резервуаре этого конечного имагинативного материала (экстенсивно он может быть бесконечным, но, скажем так, все время одной мощности), в котором легко объединяются как вербальные метафоры (начиня с Зевса-громовержца), так и более поздние визуализации предельного напряжения блистания-ослепления. В этом плане Гегель ничем не отличается от больших языковых моделей, поскольку он лишь переводит сами понятия в имагинативный ассоциативный материал, что для Канта было недопустимым, и показывает, что это одно и то же (тогда как обычно считалось, наоборот, что Гегель переводит имагинацию в понятие, отсюда упреки гегелевской эстетике в интеллектуализме). «Большая логика» не накапливает reasons, обещающие универсальное аргументативное пространство, за которое ратуют такие авторы, как Негарестани, недавно открывшие для себя трансцендентальную логику, а, напротив, обращает любые reasons в имагинации, составляющие экстенсивного визуального «багажа» «презентации» (абсолют в стиле powerpoint, обещающий point of power), банка данных, задача которого — лишь бесконечно синтезироваться в напряжении ослепляющего блеска. Сами понятия давно стали Stoff’ом. В этом движении воображение абсолюта работает только как месмеризация, гипнотирование самого пространства имагинативного материала, который весь постепенно сворачивается в одно движение, один гигантский «кадр», который и должен наконец преодолеть границы, якобы слишком антропологические, воображения. Но на деле этот гигантский кадр может сам опознаваться только по блистанию и ослеплению, точке соединения метафорической абсолютной видимости с абсолютной невидимостью.2,76%
  • 3 апр.Аналогия между рассказом и статьей указывает одновременно на различие: рассказ и роман традиционно оставались замкнутыми формами «из ниоткуда в никуда», то есть любому адресату от любого адресанта: в идеале любой рассказ и роман может прочитать каждый, безо всякой подготовки, и две этих формы определили максимально идеализированную публичность и коммуникативность литературы (которая в такой «сообщаемости» существовала далеко не всегда). Тогда как статьи и монографии возвращаются к более архаичным формам ограниченной, регламентированной, строго кодируемой сообщаемости. И если «невозможность дописать» выражается — по контрасту — в затяжной гонке с преследованием, ставшей для Кинга не только приемом, но и специфической формой fuite и срыва, то в академической «литературе», напротив, ограничение сообщаемости коррелирует с бесконечным продлеванием и автореференциальностью. Принципиальная незавершенность любой статьи как «исследования» (это всегда анонс следующей статьи и подготовка к монографии) выступает контрастным выражением сужающейся сообщаемости: крайне узкая «реальная» читаемость научных статей символически компенсируется тем, что каждая статья — это целый мир проекта, еще только намеченных и будущих статей, связей с источниками и коллегами, мир постоянно расширяющийся и тотальный. Т.о. с одной стороны есть режим замкнутой и завершенной сингулярности и максимальной сообщаемости/открытости, с другой — режим бесконечного продлевания и «задела» со все более регламентируемой и условной открытостью (вплоть до «статьи для двух специалистов в мире»). В оппозиции рассказов и романов, статей и монографий была забыта, однако, форма «новеллы», нечто промежуточное, но на деле совсем другое, законченное, но не претендующее на тотальность романа/монографии. Аналог новеллы — эссе, которое из академического письма исчезло почти полностью. Здесь можно вспомнить стиль, в котором Деррида писал начиная с 70-х и даже раньше — то есть обычно это эссе на 2-3 листа, но никак не монографии или тем более статьи (у Деррида нет, по сути, ни одной монографии или трактата, чем он «выгодно» отличался от других авторов 60-70-х). Это, разумеется, не аналитическая модель «одна статья в журнале Mind», но и не литературная анонимная адресация, скорее выключение, выход из процесса «статья родила диссертацию, диссертация родила монографию, монография родила еще одну монографию» (эволюционная линия тут коротка). Когда-то рассказ и роман претендовали на максимальную непредвзятость вкуса и соответственно максимальную сообщаемость: каждый мог оценить рассказ и даже не обращать внимания на имя писателя (сегодня это, разумеется, не так, хотя некоторый след остается). Статья стремится не к такому производству единичного (и в конечном счете анонимного) объекта для максимальной сообщаемости, но к презентации собственных условий производства, демонстрирующих «вписанность» всего сообщаемого в статье в большее условие, в научную индустрию (то есть научная статья в идеале во многом аналогична годовому отчету коммерческой компании). Тогда как исчезновение эссе говорит о невозможности производить близкий к рассказу эффект средствами научной статьи/монографии, увязшей в логике самопрезентации «я занимаюсь этим — вместе с другими». Поэтому отличие статей и монографий сейчас в том, что они пишутся лишь в том режиме, в каком райтерс-блок невозможен. То есть сделка с дьяволом или крысой тут точно не понадобится.2,63%
  • 21 мар.Нумерация же выводит всё это на поверхность, неявно отказываясь от самой претензии на интуитивное схватывание в диапазоне глазомера, хотя полностью от него отказаться невозможно — любой текст так или иначе отсылает к нему, даже нумерованный договор, который никто, кроме специалиста, не читает. Нумерация прямо говорит о том, что длина текста может быть только числовой, количественной, что по ней можно просто последовательно пройти от и до, но ее бессмысленно и не нужно умещать в одну схватывающую/видящую «идею», выкроенную по мерке глазомера. Где есть нумерация, глаза не нужны, там нужно следить за руками, если именно руки являются механизмом пересчета пальцами, дигиталиями, данными «от природы». То есть нумерация претендует на расставание с архаичным схватыванием текста (всегда доводимым понятийным глазомером до вопроса «Что сказал-то?», или, как говорили герои Платона, «И чо?»), на переход к действительному измерению некоторой когитативной протяженности, которая уже не нуждается в интериорности ни глазомера, ни cogito, которое — тот же глазомер, первоначально отстраиваемый методом специфического ослепления, напоминающего применение атропина при близорукости. Собственно, логика схватывания-за-раз всегда требовала своего рода атропина (критики) или, точнее, апотропина, той или иной апотропеической практики, тогда как нумерация вводит идею бесконечного движения по протяженной мысленной материи — но она уже не имеет к нам никакого отношения. Автор попросту маниакально обособляется в своем собственном мысленном пространстве, которое в то же время не может быть исключительно интериорным (ведь от глазомера он уже отказался). Возможно, он мечется между нумерами намного быстрее любого читателя, но последний этого просто не в состоянии заметить.2,49%