tgindex
У

Ужин с приветливыми ботами

886
подписчиков

Лучшие посты

за три месяца
  • 7 июн.720 просмотров16 реакций

    Топор стирает границу между посудой и тем, что в ней, претендуя на метафизическую роль первоначального толчка, Anstoss, катализатора, который сам всегда остается неизменным, но сода-то все-таки расходуется. Она расходуется, но от этого мало толка, однако нельзя сказать, что толку нет совсем — его просто не особенно много, и он не слишком заметен. Сода «помогает», но ничего не делает, ничего не решает, это вещь/ество-антирешение, противоположное панацеям и всякой бытовой магии, то есть это не собачий пояс от всего на свете — ведь все же соду нельзя применить где угодно, список ограничен, но даже в этом списке она «довольно» бесполезна, но не совсем. Характерна именно такая промежуточность: это определенно не master-thing, не мастер-ключ, но что-то он все же делает, и главное, не вредит. Вредное воздействие соды, понятно, минимально, и это уже какое-то благо, не высшее конечно, но все же. Главное — не стало хуже.

  • 7 июн.595 просмотров14 реакций

    Хайдеггер и сода В идее подручного, во всех этих мальчиках-молоточках, которые незаметно и тихо делают свое дело, не высовываются, есть, конечно, что-то от чисто буржуазного, хрестоматийно протестантского идеала, подразумевающего, что главное — знать свое место, и эта теория естественного места указывает каждому молоточку, куда ему примениться, куда ткнуть. Что (как, вероятно, и вся теория подручности) восходит к еще платоновской теории чисто экономического построения государства, основанного на том, что у каждого выявляется его сугубо приземленное предназначение — и, что важно, такое предназначение (один шкуру с туши снимает, другой его в этот момент сторожит, чтобы со шкурой не убежал) или процесс его выявления сами зависят от некоторого избытка или, в марксистских терминах, излишка, так что, пока его нет, такого экономического распределения может и не потребоваться. В этом смысле Хайдеггер на определенном этапе относился к вещам как к людям, понимаемым в перспективе экономической справедливости, в которой главное — не высовываться за пределы своей компетенции (вообще Платон был крайне обеспокоен вопросами нарушения границ профессиональных компетенций). Соответственно, подручное скрывает в себе то, что в общем-то ему противоречит: под рукой всегда найдется то, за что можно схватиться и что применить прямо сейчас, в непосредственном окружении, но гладкость подручной экономии предполагает специализацию, которая сама в конечном счете требует четкой кодификации одного-для-другого, обосновывающей любую логику наличия, субъективности, интерфейса корреляции по типу мама-папа. То есть хорошо и гладко скрываться можно в экономии мясников и стражей, но они же в конечном счете создают наличный эффект сохраняющегося знания. Но помимо такого движения к вещам-точно-одной-для другой, есть и другая экономия: когда какие-то вещи найдены и вроде бы полезны, но не настолько, чтобы их можно было точно применить, и уж наверняка не для чего-то совершенно конкретного. По большому счету этот целый мир условно полезного, в смысле «невредного», во многом и составлял социалистическую онтологию, в которой предполагалось не столько сверхточное соответствие одного для другого и жесткая специализация, сколько условная полезность с условным результатом. Что бы ни делать, что-то всегда получится, но это что-то — не ахти что. Это не логика труда, в стиле «долго мучиться» и тп. Вот, например, сода — ее в природе явно немало, и она, наверное, для чего-то нужна, но не вполне понятно, есть ли у нее какое-то предназначение. Как там у соды дела с телеологией природы? Производитель на коробке указывает, что ее можно применять для самых разных целей, не слишком-то связанных друг с другом — для выпечки, чистки ковров, мытья санфаянса, для детской посуды и протирания фруктов, даже для поглощения запахов (чьих?). В общем-то мало вещей, которые нельзя сделать при помощи соды, но сода — не молоток и не искусственный интеллект. То есть это не то чтобы даже вещь. Скорее медведь в теремке платоновско-хайдеггеровской экономии: он вроде бы и там может влезть, и сям, и тут немного пригодиться, и еще подсобить, но, конечно, ничего хорошего он по-настоящему сделать не может — и в общем-то для всех этих особых целей есть свои специальные средства, высокоспециализированные моющие соединения, абсорбенты, разрыхлители и т.п. Сода — не то чтобы лишний элемент, исключенный, пассажир и чемодан без места, в определенном смысле она очень даже уместна, но никакого естественного места, куда бы она наверняка просыпалась и где б годилась, у нее, очевидно, нет. Мастеровитый идеал применимости отсылает к определенной гладкости потока, в которой все «спорится» и все в общем-то делается хорошо и на совесть, обосновываясь в пределе благом. Но сода предлагает совсем иную альтернативу, которая не совпадает ни с универсальными инструментами, ни с бриколажем, ни с топором как виртуальной причиной.

  • 29 июн.536 просмотров27 реакций

    Реальное: хорошо, но недолго. Воображаемое: красиво, но у других. Символическое: правильно, но лучше не надо.

  • 9 июл.424 просмотров20 реакций

    То, что при развитом социализме называли "переутомлением" (в крайнем случае хроническим), теперь стали называть выгоранием — термин, как известно, из словаря toxicomanes. Вот Нора Галь наверно так бы и перевела. И потому каждый ждет, что того и гляди выгорит, предполагая, что он сначала должен был прямо таки все время гореть, как неопалимая купина – в модусе специфической политической теологии in actu. Причем совершенно неважно, чем ты занимаешься, просто «с огоньком» это делать уже не получится. Горение хорошо зашло тут потому, что оно полностью расщепляет некий произвольный материал горения и само «горение» — в общем-то и нет никакого «само», есть ареол плазмы, аура, для которой годится что угодно, то есть это уже не логика рекреации, в которой в основе есть какая-то усталость материала, а, напротив, постоянное истечение этого материала в собственную плазменную ауру. Рекреация — это то, чем занимались боги классической эпохи, поддерживая мир в неутомленном состоянии постоянного ре-творения. Если мир постоянно воссоздается заново — значит он всегда как новенький. Пламя же стало определенно родственно плазме, поскольку последняя симптоматично поменяла свой смысл на противоположный — это уже не греческая plasma, то есть нечто оформленное вроде горшка, а, напротив, аура оформления/растворения, в которой все растекается в ликвидность. В общем-то каждый и каждое могут такую плазму какое-то время источать, главное не утомиться.

  • 11 июл.422 просмотров17 реакций

    Вероятно, такие вещи, как Кроненберг периода «Сканнеров» и «Brood», или, скажем, Куросава, интересны не в качестве подготовительных этапов к чему бы то ни было, к какой-то большой теории, а именно как некое слепое пятно в достаточно гладкой параметафизической теории медиа, протоколирования, рефлексии и т.п. То есть это этап не устаревших медиа и техники, а скорее размывания самой границы того, что называется или не называется техникой. Например, сканнеры — не телепаты, они не «общаются» друг с другом (в отличие от, например, логики телепатов у Бестера в «Разрушенном человеке»), а сканируют, то есть получают полный доступ. Полный доступ — это со времен Канта парафраз абсолютизации, и современные философы (немногие), ратующие за абсолют, периодически забывают о том, что полный доступ означает доступ не только к некоей теологической полноте, плероме, исторической завершённости и т.д., но и к самому себе и другому. И тут логичный вопрос — а оно нам вообще надо? Можно сказать, что Кант закрыл возможность рациональной теологии не тем, что формально опроверг любой теологический аргумент, но тем, что показал не очень радостные перспективы такого полного доступа к собственной психике, вопрос о каковом никогда в теологии в полной мере не ставился — ни в языческой, ни в монотеистической. Коммуникация предполагает протоколирование, код, то есть отсутствие доступа, а потому и речевой акт, имеющий принципиально волюнтаристский характер — что-то в нем именно что не говорится. У Кроненберга, если получить доступ к другому, его не только можно «считать», отсканировать, но и, по большому счету, сделать с ним что угодно. То есть сканнеры — это сообщество первичных нарциссов, всевластия мышления как доступа. А полный доступ — это буквально «разрыв мозга», что и происходит в первой сцене борьбы экстрасенсов. Таким образом, экстрасенсорика начала 1980-х — это не «шестое чувство», а освобождение от самого сенсориума, который меняется на возможность полного, хотя и весьма болезненного, доступа, угрожающего любым границам. В эпоху уже структурированного протокола (связь по телефону с компьютером у Кроненберга вполне современная) сканирование (не только портов) оказывается не проникновением в «систему» (хотя оно тоже присутствует), то есть гибким и гладким движением внутри той или иной маршрутизации, а получением доступа к «ядру», которое оказывается больше любого маршрута и, соответственно, грозит непредусмотренными эффектами — в том числе и на уровне «природной причинности»: взлом компьютера приводит к буквальному «взлому» и взрыву, от которого сгорает весь офис, то есть ментальные и цифровые причины прямо оборачиваются физическими, указывая на стирание границы между разными критическими зонами.

  • 29 июл.355 просмотров12 реакций

    Психологический код — это, возможно, самый минимум, последнее, что остается при взаимодействии с ускользающим текстом, статус которого всегда требует неверного прочтения, которое, однако, не равноценно креативным переписываниям в стиле «Улисса». Скорее традиция в таком случае напоминает обсессию: некоторые паттерны настолько хорошо закрепились, что, даже если забыть, откуда они взялись, отделаться от них уже невозможно. Если, например, «Одиссея» ценна как психологический портрет ветерана, возвращающегося к жене, можно найти тексты и поинтереснее. Вот только «Одиссея» отобрана не фильтром интереса и не фильтром психологический глубины, реалистического или фантастического описания и т.п. — все эти вещи могут, возможно, появиться сильно позже, и опять же в качестве фрагментарной перекодировки текста «Одиссеи». В подобного рода случаях сама логика оценки/ценности/отбора как основы для трансляции дает сбой, поскольку, даже если текст «Одиссеи» и был как-то отобран (поскольку он же «остался»), принципы этой селекции теперь неизвестны, и, более того, сам горизонт такого отбора немыслим. Если хочется читать психологически вещи, лучше читать романы XIX века, и там же достаточно военного реализма, и т.д. «Одиссею» можно поэтому считать «материальным априори», но это не значит, что это какое-то начало, из которого «все вытекает», то есть это априори не обязательно гомогенно и содержательно схоже с тем, для чего оно априори. Вообще, там, где есть один текст, всегда есть два — то есть систематическое раздвоение в таких предтекстах, как «Одиссея» или Ветхий завет, запрещая прямое прочтение, указывает на то, что это двоение существовало на этом этапе еще до всяких требований арки и closure, не говоря уже о продуктивных противоречиях. Скорее, это просто повтор, в котором повторяемость важнее связности и согласованности, или тем более мотивов героев, то есть это запас прочности для текста, который перевешивает само его содержательное наполнение, или, что то же самое, указывает на первичное разделение, митоз и он же сбой, который принципиально важнее всего того, что может делиться дальше. То есть длиться — это делиться, и в таком начальном тексте деление уже должно присутствовать. Стандартная трансляция гарантируется, воспроизводится, вписывается в сам текст на уровне наложения одного текста на другой, в каковом наложении вопрос о согласовании абсолютно вторичен, то есть два текста в одном странным образом имитируют тот факт, что текст будет воспроизводиться по принципу деления — далее в традиции, пересказе и т.д. Одновременно это раздвоение создает двойную перспективу, которая никогда не артикулируется в стереокартину или глубину — в глазах рябит, но это не чувство углубления. По большому счету, неясно, какой герой Одиссей — положительный или отрицательный, в любых категориях, а если и сложный — то в каком смысле. Вероятно, эта архаичность и неописуемость «Одиссеи» чувствовалась уже в классический период: потому-то в конце «Государства» Одиссей желает на будущее выбрать судьбу простого человека, так он утомился всякими нарративными приключениями, но структурно это ему, конечно, недоступно, хотя он и находит для себя такую обычную душу, валяющуюся на обочине, — и, следовательно, перестает быть Одиссеем. Что, собственно, и стало бы наилучшим сюжетом для Нолана — если бы это был, например, новый «Престиж»: «обычный» Одиссей отменяет сам себя, а вместе с тем и возможность оказаться в посмертном царстве выбора, но тогда нам буквально нечего показывать и не на что смотреть.

  • 29 июл.309 просмотров16 реакций

    — Возможно, лучшая экранизация «Одиссеи» была в советских мультфильмах. — Да, например в «Маугли». Уилсон, «пропесочившая» Нолана в лучших традициях советского школьного литературоведения (и образ Одиссея тут не раскрыт, и психологической глубины ему недостает, и на слезу не прошибает, а между Пенелопой и Мэттом Дэймоном — так вообще никакой химии), и занявшая, разумеется, позицию гейткипера («я бы постыдилась написать хотя бы строку этого сценария»), стратегически не обращает внимания на то, что a great book — на то она и великая, чтобы ее не читать, и не стоит обнадеживаться академическим аргументом о том, что Нолан снял залипуху, но лучше так, чем никак — всё сойдет для просвещения публики, особенно если «мой перевод теперь расхватывают как пирожки». «Большая книга» определяется, естественно, тем, что степень ее известности и трансляции не исчерпывается и даже не перекрывается с реальной аудиторией или тем более специалистами (а потому надеяться на сохранение отделений классики в связи с Ноланом тоже не очень логично). Скорее у такой книги должна быть аура безусловности, которая при реальном чтении часто развеивается, то есть канон — это не про чтение. Тогда как апелляция к психологической глубине сама является способом наметить некоторый минимальный доступ к тексту, который, хотя он и воспроизводится в той или иной форме, остается глубоко архаичным и не поддается на самом деле «непосредственному» прочтению — отсюда и рождается требование читать в психологическом коде, который должен вроде обеспечить связность повествования независимо от того, насколько оно гетерогенно самой «психологии». Указывая на некоторые очевидные «нестыковки» в экранизации, Уилсон не доходит до логичного вопроса — а можно ли вообще в этом случае говорить об архитектоническо-арочной связности текста, возникшего, как она сама указывает, на языке, никогда не существовавшем в живом общении (то есть Гомер — не нейтив языка Гомера), в качестве композита разных фрагментов и включающего, как известно из гомероведения, как минимум два текста, накладывающихся друг на друга? Тогда претензия к Нолану — претензия не в ошибочной или поверхностной передаче оригинала, а скорее в его недостаточной модернизации, которая, очевидно, в его версии не дотягивает до модернизации, произведенной самой Уилсон, у которой герои Гомера наконец заговорили нормальным английским языком и получили поэтому (а не по какой-то другой причине) легко просматриваемую психологию, в пределах которой Одиссей как complicated man состоит, очевидно, в сложных отношениях с разными женщинами.

  • 16 авг.186 просмотров8 реакций

    Видимо, многострадальное слово «polytropos» надо перевести просто как «трепло», если предположить, что «трепать» — от «трепо», и, хотя, конечно, трепать — не совсем то же самое, что поворачивать и вращать, все же в трепании есть намек на тот момент, когда слишком сильное касание начинает (по)вы-ворачивать, так что любой термин может прирастать собственным тропом вплоть до полного истрепания. Вообще же, греческие философы не любили рапсодов и гомероведов, то есть филологов (помимо того, что они не любили друг друга и политконсультантов, то есть софистов, но это неточно) по одной внешней, декларативной причине — клишированности и навязчивости эпоса в тогдашнюю эпоху, вызывающей, видимо, недоумение самим богатством языка, якобы отображающим чрезмерно богатую жизнь Одиссея, которую Платон и призывает окоротить — ну незачем человеку столько приключений на свою голову — так же, как и сократить избыточную синонимию любого понятия, например, священного в «Эвтрифроне». Но за этой декларативной причиной скрывается то, что дело не в предметности, не в приключениях, которые, наверно, и правда не могли уместиться в жизни одного героя бронзового века, а в самом языке — в том смысле, что платоновская логика разбора определений не учитывает того, что язык вообще-то дается en bloc, целиком, а не вырабатывается дефинитивно, а потому эпос можно представить не столько как следствие некоего предметного или перцептивного отношения — например, как отображение излишне богатого, как у сепируорфовских эскимосов, мира (только событий, а не снега) или же первозданности сверхострого восприятия, - сколько в качестве всего лишь «формата хранения», или оболочки для передачи языка en bloc — отсюда и практика устного запоминания. То есть запоминалась и передавалась не эпическая stroryline, а собственно словарь, под который был придуман не слишком гладкий сюжет, тогда как обычное удвоение нарратива — не что иное, как резервная копия. Человек увлекся приключениями, и, возможно, отправился в военные походы только для того, чтобы найти такой zip формат, Matroska для языка, иначе бы ему просто не на чем было инсталлироваться и некуда передаваться.