Insignia.
Статистикабудущий врач. твоё отражение здравого смысла в сюрреалистическом мире.
- Последний пост
- 13 мая
- Последнее чтение
- 23:52
- Постов за неделю
- 0
- Всего постов
- 65
- Тип
- открытый
- Язык
- русский
- Категория
- Медицина
- В каталоге с
- 13 авг.
- 1/24сутки в ленте
- —
- 1/48двое суток
- —
- 1/72трое суток
- —
Оценка по просмотрам недавних постов: пост набирает почти всё за первые сутки.
Посты
А что если рак на горе свистнет? Хорошо там, где мы. Много хочешь — многое получишь, если не прятать мечты. А что если на моём берегу трава зеленее тоже? А что если «давайте» — это «сейчас», а не «может»? Что если не были богатыми — и начать? Что если рот разевать — и брать свой каравай? Раскатать губу и не молчать, позволив желаниям стать живыми. Что если не довольствоваться малым, и посмотреть дарёному коню в зубы? Сделать всё так, как мы захотим, не опасаясь пересудов шумных. Важно не только внимание — но и подарок порой. Взять синицу и журавля, не жертвуя больше собой. Иметь не сто рублей — а миллион, и семеро одного ждут любя. Не мерить — а сразу идти до конца, и мир не осудит тебя. И отложить на завтра то, что не хочется делать сегодня. А что если сесть на два стула и всё-таки жить свободно? Поймать двух зайцев в погоне, и счастье найти — в любви и деньгах. Что если дома хорошо, но лучше — где меньше страх? И яблоко от яблони вдруг упадёт далеко. Терпение и труд не всё перетрут, когда внутри глубоко. И если так много плакать — то можно и громко смеяться. А что если не сделать дело, но всё-таки не потеряться? А что если, где родился — оттуда и начал свой путь? И делу — время, а потехе — не дать уснуть. Что если благими намерениями вымощена дорога в рай? И если я — пуп Земли, то, может, всё это не зря. Вот уж неожиданность от меня. Рифмовать я учусь редко, но сегодня особенный день — я родилась двадцать пять лет назад, могу и побаловаться. Давайте переживать каждый день как праздник и вспоминать любимых не только в день рождения. Обняла!
Иногда мне кажется, что письмо — это самая утончённая форма прикосновения, доступная человеку. Слова ведь ничего не весят, не обладают плотью, не оставляют следа на коже, — и всё же именно они способны спустя годы внезапно сдвинуть внутри нас целые пласты памяти, боли, нежности, мысли. И потому в те минуты, когда я чувствую, что написанное мною не прочитано, а прожито вами, — я испытываю благодарность. Значит, все эти попытки поймать ускользающее — перелить смутное в ритм фразы, придать дыхание тексту, вырастить из языка пространство для узнавания — действительно имеют смысл. Нет большей радости, чем понимать: где-то по ту сторону экрана человек вдруг остановился, задумался, вспомнил кого-то любимого и услышал собственную тишину. Я пишу именно ради этого. Ради того мгновения, когда чужая душа, соприкоснувшись с моим словом, внезапно начинает звучать чуть глубже. И если мои тексты становятся для вас не только развлечением, а источником внутреннего диалога — то это счастье, которому я до сих пор не умею подобрать равновеликого имени. Люблю вас с ювелирной трепетностью, которую испытывают к чему-то хрупкому и драгоценному. Яхонтовые мои.
видео или голосовое, без подписи
видео или голосовое, без подписи
Моя маленькая трагедия этой поездки. Все детство летом проводила у прабабушки в с.Акташ. Ее уже давно нет в живых, но я каждый раз проезжая Акташ, заходила в подъезд, сидела на ступеньках и вдыхала этот запах детства. Казалось, что вот-вот и почую этот запах свежеиспеченных булочек и пирожков, проснусь сладко в комнате от яркого солнца, приду на кухню, а там вся большая семья сидит на кухне и уплетает выпечку и разговаривают обо всем. А прабабушка спросит, увидев меня «тебе пирожок с ливером или луком и яйцами, еще с картошкой есть?». Потом позвонят родители и я буду спрашивать как поживает мое одеяло и подушка без меня. Когда увидела, что дома уже нет, но я понимала, что рано или поздно это произойдет, тк жильцов в том году уже не осталось и дом признан аварийным, но верила, что в запасе еще года 2. Плакала сильно, это моя личная маленькая трагедия. Место где мне было хорошо, спокойно и безопасно нет - оно осталось только в моем сердце и воспоминаниях💔
Человек умирает задолго до смерти — сначала в нём остывает способность быть затронутым. Он ещё отвечает на сообщения, поддерживает разговоры, аккуратно складывает дни, но уже не касается мира изнутри. Жизнь проходит сквозь него, как свет сквозь музейное стекло: ничего не разрушая, ничего не созидая. И, вероятно, вся подлинная человеческая драма — не в конечности существования, а в этом незаметном выветривании души, когда однажды вместо насыщенного опыта остаётся только его корректное описание. И потому вся жизнь сводится к одному ремеслу: снова делать себя проницаемым. Не победы спасают человека. Победа почти всегда замыкает. Гораздо важнее те странные, почти бесполезные занятия, которыми душа тайно возвращает себе вес: учится печь пирог по рецепту давно усопшей бабушки; бесцельно бродит по вечернему городу; с нежностью вспоминает, как рука значимого человека скользила по волосам; вслушивается в семейные истории, словно в кровоток; танцует на кухне. Всё это — не ностальгия и не сентиментальность. Это древняя, почти сакральная попытка вернуть миру температуру. Мы вообще слишком переоцениваем сохранность. Нам кажется, будто любовь можно законсервировать памятью, время — фотографией, жизнь — биографией. Но всё зафиксированное начинает затухать. Вещи остаются живыми, лишь пока через них проходит чьё-то внутреннее электричество. И потому семейная история ценна не тогда, когда её бережно собирают в альбомы, а когда за столом кто-то вдруг повторяет дедовскую мимику — и мёртвый на секунду возвращается через угол чужой улыбки. Есть нечто античное в этой обязанности — не позволять сущему окончательно остыть. Может быть, именно отсюда происходит наша страсть к ритуалам: заваривать чай определённым способом, перечитывать трогающие строки в мае, хранить старый шарф с невозможной бережностью. Мы инстинктивно сопротивляемся энтропии души. Пытаемся удержать в бытии то, что время методично переводит в пепел. Самое страшное — прожить годы наблюдателем собственной жизни. Спасаться накоплением. Смотреть на себя как на текст, который когда-нибудь будет понят; как на черновик смысла; как на объект библиотеки. Потому что существование раскрывается только перед теми, кто соглашается войти в него без дистанции — обжечься, привязаться, раствориться. И если существует форма человеческого достоинства, не придуманная моралью и не навязанная культурой, то она, возможно, именно в этом: входить в хрупкий, непрерывно исчезающий мир — и своим присутствием делать его менее смертным. Входить не как ловец свидетельств, а как источник тепла. Оживлять прикосновением имена, даты, пыль и архивы.
Еду сегодня в такси, а на рекламном экране: «Если человека нельзя вылечить, это не значит, что ему нельзя помочь». Мы привыкли мыслить бинарными категориями: либо здоров, либо болен; либо достиг цели, либо потерпел крушение; либо нашёл дом, либо обречён на скитания; либо полюбил, либо остался равнодушным. Но сама ткань жизни соткана из полутонов, и наша драма часто происходит не от отсутствия результата, а от нетерпения, с которым мы требуем от мира исчерпывающего. Мы торопим события, потому что боимся зависнуть в подвешенном состоянии, не замечая, что именно это состояние «между» — подлинное. Интеллектуальный комфорт законченной формы — это иллюзия безопасности. Когда мы говорим «вылечить», мы подразумеваем возврат к эталону, который считаем «нормой». Но жизнь, особенно в её внутреннем измерении, не знает такой нормы. Душевная боль, неразделённая любовь, экзистенциальная тоска или просто глухая неудовлетворённость текущим днём — это состояния, которые нельзя «вылечить» как простуду. Их можно только прожить, трансформировать или научиться с ними сосуществовать. И именно в этом отказе от магического «исправить» и видится помощь: не как попытка перекроить реальность под свои ожидания, а как искусство быть рядом с реальностью такой, какая она есть. Трогать её, смаковать, пробовать и желать без попытки возлагать надежды на будущее. Из этого следует крамольный тезис: люди, города и обстоятельства, в которых мы оказываемся, возможно, не должны становиться нашим «домом» в том смысле, который мы вкладываем в это слово с детства. Дом — это принятие и предсказуемость. Но любовь, дружба или даже важная встреча редко дают нам это без остатка. Чаще они дарят другое — движение. Мы ищем в любимом человеке тихую гавань, а находим шторм, который учит нас плавать. Мы рассчитываем на место, где нас примут, а получаем пространство, которое требует от нас переосмыслений. И если перестать обижаться на действительность за то, что она не стала нашим убежищем, мы вдруг замечаем, что она стала чем-то большим — школой бытия. Торопить события — значит требовать от этой школы немедленной аттестации. «Я уже три месяца с этим человеком, почему я ещё не испытываю любви?»; «Я живу в этом городе год, почему он ещё не стал моим?» Но правда в том, что глубокие смыслы не подчиняются календарю. Смысл прогулки не в том, чтобы дойти до точки пика, а в том, чтобы каждый шаг украшал восприятие. Так и в отношениях: они не должны обязательно привести к состоянию «и жили они долго и счастливо». Они могут случиться и закончиться, чтобы однажды ночью вы поняли нечто значимое о своей душе. И это «просто жить» оказывается парадоксально более полной жизнью, чем целеустремлённое движение к окончательному, которое вечно отодвигается за горизонт. А любви, дружбы или чего-то важного, что принято таковым считать, может попросту не возникнуть. Наша неудовлетворённость рождается не из-за нехватки хорошего, а из-за несовпадения реальности с идеальным планом. Как только мы перестаём требовать от мира «вылечить» нашу тоску по абсолюту, мы обнаруживаем, что помощь уже рядом. Она в том, чтобы разделить с другим его и наше несовершенство. Она в том, чтобы оставаться в месте, которое тебя утомляет, но расти там. Быть может, зрелость — это не умение строить вечные дома, а способность обживаться в любом месте, даже временном, без обиды на его временность. Не рассчитывая на чудо исцеления, но принимая каждую минуту облегчения как дар. Так что фраза, увиденная сегодня, напомнила мне: не всякая боль требует устранения. Не всякая любовь должна длиться вечно и полно, чтобы быть настоящей. Не всякий путь ведёт домой — иногда он ведёт к следующему повороту. Помощь тому, кого нельзя вылечить, — это искусство быть, а не оставаться. Жизнь без погони за абсолютом — это не жизнь с дырой внутри, а жизнь, наконец, увиденная в её шершавом, но разнообразном виде. И в этом отказе от торопливых финалов рождается то самое спокойствие, которое мы так безуспешно пытались вымолить у Б-га, требуя несуществующих гарантий. С моим возвращением. Надеюсь, вы скучали.
Вечер с Ремарком в обнимку! 🤗 Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling. Мы слишком проницательны, чтобы довольствоваться массовыми наркотиками: долгом, культурным прогрессом, религией и философией. Мы слишком прозорливы, чтобы погрузиться в банальный круговорот: еда — работа — любовь. Мы слишком больны, чтобы с упрямством и презрением наблюдать за бессмысленностью жизни, как за цирковой пантомимой, хладнокровно дожидаясь последнего акта этой комедии. Счастлив тот, кто в тиши выращивает свою капусту, выкуривает после работы трубочку, выпивает по вечерам кружечку пива и честно любит свою Карлину. Вдвойне счастлив тот, кто сохранил в неприкосновенности свои идеалы, ходит на службу, которая его кормит, и пользуется уважением ближних. Но втройне блажен тот, для кого женщина означает целый мир, — я говорю женщина, не жена, — в ней он находит исполнение всех своих желаний, так что «их души сливаются воедино», — прости ироничную улыбку — женщина, в которую он верует. Да сохранит Бог глупцу его веру! Впрочем, в сущности безразлично, как именно тебя обманывают, потому что все равно обманывают всегда. Вера в женщину или только в себя, Шопенгауэр или лесть, Эпикур или хладнокровие стоиков: всё это — всего лишь обман. Но мы, проницательные, слегка больные, недостаточно наивные и непосредственные, чтобы не видеть загадок и запутанной сети ходов лабиринта под названием «жизнь», недостаточно упрямые и последовательные, чтобы пытаться разобраться в ней, мы не можем больше обходиться без ощущения пропасти, пляски на крыше небоскреба, независимо от того, хотим ли мы забыть это чувство или жить с ним. Мы наслаждаемся знанием о сомнительности бытия как будоражащим дурманом, мы иннервируем им слегка прокисшее вино нашей сексуальности и превращаем его в игристое шампанское. Словно бесформенный туман в осенней ночи, движемся мы в жестокости бытия, не зная, откуда и куда, — вечерний ветер, облако на небе имеют больше прав на существование, чем мы, — проходит столетие, но все остается без изменений, независимо от того, как мы жили. Будда или виски, молитва или проклятие, аскеза или разврат — все равно однажды нас всех зароют в землю, чему бы мы ни поклонялись: своему желудку или чему-то невыразимому, белой женской коже или опиуму — все едино... Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling...
Я не перечитываю прошлые тексты. Думала, это здоровая самокритика, но это защита, которая лишает меня возможности увидеть собственное движение. Я не знаю, стала ли я писать лучше или хуже. Ощущение банальности, возможно, пришло не потому, что мне нечего сказать, а потому, что моя оптика стала острее. Я раньше замечаю недочёты, быстрее вычисляю повторы. И я принимаю это обострение зрения за утрату способности видеть, хотя это противоположный процесс. Самое трудное — признать, что я не обязана любить своё творчество. Это звучит как поражение, но оказывается освобождением. С текстами я требую невозможного: чтобы процесс, который является для меня естественным метаболизмом сознания, приносил мне удовольствие от результата. Но удовольствие — не критерий функциональности. Сердце не спрашивает, нравится ли ему биться. Мой котелок не спрашивает разрешения на кипение. Когда я сегодня психанула и закрыла тексты, я пыталась убедить себя, что могу управлять его температурой из принципа «нравится — не нравится». Не могу. Я не люблю своё творчество. Но я доверяю тому, что не могу не писать. Доверие — это не вдохновение и не уверенность. Доверие — это разрешить себе написать пять сырых текстов, не уничтожая их в приступе оценки, а дождаться, пока в шестом или седьмом проявится та неожиданная складка мысли, которую моё мастерство вынесет на поверхность. Я хорошо владею словом, а это значит, что я могу позволить себе писать плохо. Нельзя управлять новизной, но можно оставаться за столом и ждать её. Психовать и закрывать — это отказ от собственной функциональности. А функциональность важнее любого восторга от себя и того, что ты делаешь.
Я не пишу потому, что хочу быть довольна. Я пишу потому, что иначе система даёт сбой. Это различие я сформулировала для себя давно, но до сих пор не приняла его как аксиому. Я хорошо владею словом — это факт, который я не отрицаю, но он не приносит мне радости. Более того, именно это делает меня самым беспощадным судьёй для самой себя. Два месяца назад я поймала себя на том, что всё, что я начинаю писать, кажется мне банальным ещё до того, как дописана первая страница. Сегодня я попыталась закончить пять сырых текстов и в итоге психанула и закрыла всё. Это не творческий кризис в привычном смысле, это коллизия между моим котелком, который кипит, и внутренним критиком, который требует от него исключительно новой мысли, которой я сама от себя не ожидаю. Проблема в том, что я путаю функцию писательства с его оценкой. Писать для меня — не профессия и не хобби. Это часть моей функциональности, как способность двигать рукой. Я не могу перестать упорядочивать мысли в слова по той же причине, по которой не могу отрезать себе кисть. Но почему-то, когда речь идёт о руке, мне не приходит в голову требовать, чтобы её движения меня восхищали. А с текстами я делаю именно это. Я включаю режим наблюдения в тот момент, когда котелок только начинает бурлить, и выношу приговор на основании того, кажется ли мне первая фраза достаточной. Требовать от мыслей, чтобы они сразу нравились мне как эстетический объект, — всё равно что заставлять сердце оценивать красоту своего сокращения. Сердце сокращается автоматически, пока живы клетки синоатриального узла, но частота и сила сокращений подстраиваются под сигналы обратной связи. Это не эстетическая оценка, это функциональная регуляция. Если искать ещё одну аналогию для автоматического письма, ближе всего дыхание. Дыхательный центр работает независимо от моего желания дышать безупречно. Я не управляю каждой фазой вдоха и выдоха и не жду получения удовлетворения. Но я могу произвольно задержать дыхание — как я закрываю тексты в приступе оценки. Могу вызвать гипервентиляцию — как я включаю критика на первой странице. Разница в том, что в дыхании я выбираю момент вмешательства, а в письме критик включается сам. Если бы я задерживала дыхание каждый раз, когда выдох кажется мне недостаточно глубоким, я бы нарушила газообмен, и система начала бы сигналить дискомфортом, тревогой, рефлекторным форсированием дыхания. Мой внутренний критик — такая же система сигнализации, только с некорректными настройками. Она реагирует не на реальную потребность в письме, а на мнимый эстетический дефицит. Моя ошибка в том, что я пытаюсь отключить оценку совсем, но в живой системе сигналы обратной связи неустранимы. Вопрос не в том, чтобы перестать их слышать, а в том, чтобы перестать интерпретировать как команду к остановке.
Что ж, яхонтовые мои, я ещё не решила, куда нам давать дёру в случае чего. Я давно не развиваю канал, так как ежемесячно ждала текущих событий. А сейчас и вовсе это стало невозможным, что печально. Анализирую и взвешиваю разные варианты площадок. На данный момент остаёмся здесь. Но если внезапно что-то произойдёт, вот запасная экстренная лодка: https://vk.ru/yourinsignia Подпишитесь, чтобы точно меня не потерять, если я вам нужна. Обняла! 🥹
В нейрофизиологии есть понятие автоматизма. Когда учишься играть на инструменте, пальцы не слушаются, в глазах рябит, слух не ловит фальшь. Кажется, что это за гранью возможного. А проходит время — и ты уже чувствуешь музыку, можешь даже болтать во время простых этюдов. Техника ушла в подкорку, сформировалась устойчивая нейронная сеть. Так же и с заботой о себе. Сначала приходится усилием воли отслеживать: не обесцениваю ли я свои чувства, не игнорирую ли боль, не беру ли чужое на плечи. А со временем это перестает быть контролем и становится естественным образом жизни. Энергия, которая раньше уходила на борьбу, высвобождается. Раньше мне казалось, что ходить на пары с температурой — это эффективно. С точки зрения сиюминутной выгоды — да, не копятся хвосты. Но с точки зрения стратегии — это провал. Три недели героизма обернулись тремя неделями полного выпадения из жизни. Если бы я тогда полежала три дня, сейчас бы не теряла месяц. Разовые жертвы создают иллюзию контроля, но разрушают систему. С душой и телом работает один закон: либо ты тратишь немного каждый день на профилактику, либо однажды спускаешь всё на ликвидацию последствий. Плата за поддержание себя в порядке — несколько недель или месяцев неудобства, пока настраиваются новые привычки. А дивиденды — вся остальная жизнь, где силы уходят не на затыкание дыр, а на то, что действительно дорого. Я поняла это только тогда, когда проснулась с отёкшим лицом, как сестра Иришки Чики-Пики. Только трезвая. Появилось время подумать о главном: здоровое тело — это не инструмент для достижения целей. Это и есть та единственная цель и то единственное пространство, внутри которого может существовать всё остальное. Мне — скорейшего возвращения к жизни. Вам — мудрости не повторять моих ошибок. Берегите себя. Обняла!
Главное. Банальное. Ваше. Когда я поступила в мед, то вместе с ярмом «будущий врач» взяла в комплект навык не щадить себя. С тех пор все болезни проходили на ногах. Я так настроила себя, что научилась быть работоспособной с любым недомоганием. Мой рекорд — два часа сна за двое суток. И нет, тогда я не училась. Культурно отдыхала и выпивала. Молодость стерпит, студент-медик обязан быть стойким — считала я. Вот только организм не сталь, и однажды он дал сбой. Всё вылилось в острый синусит. Левая пазуха забита полностью, правая — наполовину. Третья по счёту смена антибиотика. Третья неделя болезни. И сегодня знаменательный день — первая неделя дома, если не считать одной пары, где отработка рефератом от руки. Делать я ничего не могу, да и не хочу. Мне стало страшно оттого, что я думала о чём угодно, кроме собственного здоровья. Того, без чего в целом не нужно ничего: ни диплом, ни профессия, ни деньги, ни успех, ни признание, ни люди, ни секс. Этот страх имеет название — столкновение с реальностью после длительного периода диссоциации от собственного тела. Иллюстрация концепции неисчерпаемости ресурса. Человек ведёт себя так, будто его физическая и психическая энергия существует отдельно от него самого и может расходоваться без пополнения. Мозг привыкает к тому, что сигналы тела — это просто фоновый шум, который можно игнорировать ради высокой цели. Но проблема в том, что тело, в отличие от психики, не умеет договариваться на языке символических жестов. Оно просто ждёт, накапливает критическую массу — и выключает рубильник. Синусит стал способом моего организма быть услышанным. Здесь я вижу прямую параллель с тем, как люди обычно подходят к решению проблем. В психотерапию часто приходят с запросом, очень похожим на моё отношение к здоровью. Нам кажется, что достаточно одного мощного усилия: провести тяжёлый разговор, разобраться в себе, найти ту самую любовь или решиться на развод — и жизнь наладится раз и навсегда. Человек надеется получить устойчивое счастье как новую деталь, которую поставил и забыл. Но человеческая психика — это сложная система, которая постоянно ищет равновесие. И когда мы говорим: «Я проработал травму», мы забываем, что «прорабатывать» — это глагол несовершенного вида. В реальности это не точка, а запятая. И когда это понимание приходит, часто накрывает ужас: «Что, мне теперь всю жизнь за собой следить? Анализировать? Ловить себя на вранье? Спать по восемь часов?». Если попытаться составить полный список того, что нужно контролировать для здоровья, получится инструкция к космическому кораблю. Можно испугаться, плюнуть на всё и забиться в угол с мыслью: «Я так сложно не умею». Но здесь спасает свойство нервной системы — нейропластичность. Мозг легко превращает сложное в привычное, потому что это энергетически выгодно.
Психиатр скажет: это патология. И будет прав. Но если присмотреться — в этой патологии есть зерно, которое роднит её с любовью. Ничем не обоснованная вера. Разница — в векторе. Сверхценная идея замыкает человека на себе. Любовь — размыкает на другого. Первая разрушает личность. Вторая — дополняет. Но природа у них одна: иррациональная захваченность тем, чего нет. Я думаю, судмедэксперт оказался одновременно прав и неправ. Прав в том, что любви действительно не существует как объекта — её нельзя выделить из тканей, зафиксировать приборами, препарировать. В этом смысле она — совершенная иллюзия для любого, кто признаёт только осязаемое. Но неправ он потому, что сводить реальность только к материи — значит отказаться объяснять большую часть человеческой истории. Идея любви существует — и этого существования достаточно, чтобы менять материальный мир. Она перестраивает нейронные связи, заставляет сердце биться чаще, бросает людей в рискованные предприятия, превращает эгоистов в альтруистов, а осторожных — в безумцев. Мы не можем потрогать любовь, но мы трогаем её последствия: обручальные кольца, стёртые за полвека, засохшие цветы между страниц, письма, написанные в окопах, поступки, противоречащие логике выживания. Стоя у окна с дешёвым кофе, глядя, как снег зарывает город, я понимаю: любви нет. Совсем. Как нет в природе «Сикстинской мадонны» — есть холст, растёртый минерал и льняное масло. Как нет в природе Родины — есть территория, границы и налоги. Как нет в природе совести — есть нейронные петли, завязанные на стыде. Как нет в природе времени — есть стрелки на циферблате и морщины у зеркала. Материалисты правы. Бритва Оккама выбрила мир наголо. Ничего лишнего. Только физика трупа. Но тогда почему бумага с браком заставляет плакать? Почему карта, раскрашенная одним цветом, — священная корова, за которую режут глотки? Почему просим прощения у тех, кто уже не слышит? Почему казнённый проповедник кормит собой человечество две тысячи лет? Человек — это опечатка природы, которую никто не решился вымарать. Мутация, получившая тайное зрение: видеть душу там, где только плоть, и вечность — там, где только тлен. Животное, которое добровольно меняет тёплое мясо на холодную рифму, сытость — на правду, жизнь — на Родину, сердце — на мокрые детские ресницы. Существо, которое из ничего — из тишины, из тоски, из дыма над пепелищем — создаёт то, что смеётся над смертью и цинизмом судмедэкспертов. Любви нет. Но есть рубашка, которую гладят через десять лет после того, как её некому носить. Есть рука с пайкой, которую тянут к чужой руке в очереди за хлебом в блокаду. Есть песня, которую не включают, потому что после неё нельзя говорить. Есть дверь, которую закрывают беззвучно, потому что кто-то спит. И есть молчание одиноких в метель. И где-то прямо сейчас пьёт кофе человек, который тоже думает, что любви нет. И ошибается. Потому что вы уже придумали её друг для друга. Осталось только встретиться. И тогда материя подождёт. Подождёт, пока вы будете ласкать будущие дома для червей. Так что любви вам. Такой, чтобы на разрыв аорты. Такой, чтобы кровати ломались. И такой, чтобы другие мешки с костями меркли и теряли смысл. Даже когда вы станете старыми, дряхлыми и невыносимыми. Потому что личная идея всегда дороже мимолётного соблазна увлечься чужой. Обняла.
Про любовь, идеи и смерть. Есть у нас с товарищем ритуал. Перед парами пьём кофе из автомата в университете. Вкус не фонтан, но дело не в нём. Дело в паузе. И вот однажды я забыла убрать сахар. Стоим у окна, греем ладони стаканчиками, и, конечно, говорим о любви. — Ну что, как свидание? — спрашивает он. — Как обычно. Не моё. Я делаю глоток. Товарищ смотрит на моё лицо и вздыхает. В паузах всегда видно главное. За окном метель. Москва надевает белую шубу, и город в ней прекрасен хищной красотой, требующей жертв. Снежинки уникальны — каждая кристаллическая решётка. Люди на них похожи. Только городу плевать на неповторимость. Он упивается собственным величием. А приезжие бегут муравьями, ставят галочки и покоряют её. Они знают правило: Москва слезам не верит. Она верит только делам. То ли глюкоза в крови сделала своё дело, то ли душа хочет весны, но взбрёл вопрос: «Как ты там, мой милый?». Мужчина, которого я не знаю. Которого никогда не видела. Тот момент, когда развитая фантазия — единственный наркотик, который ты употребляешь. И вот уже как три месяца она завела меня в тупик: я пытаюсь понять, что такое любовь лично для меня. Катализатором стал разговор с одним судмедэкспертом. Он сидел напротив, ухмылялся и вещал, что любви между мужчиной и женщиной нет и быть не может. Говорил с таким оскалом, что я увидела не циника, а раненого зверя. Глаза не врут. В них всегда — степень боли. Я была с ним согласна. Но на интуитивном уровне не поверила. Себе — тем более. Верить себе, когда ты в чём-то безапелляционно убеждён, — последнее дело. С одной стороны, опыт подсказывал, что меня любили. Я чувствовала это. С другой — сама я, к вашему удивлению, не любила никогда. Играла. Имитировала. Говорила нужные слова, потому что так принято. Достаточно вскрыть любовь скальпелем материалиста, и от неё ничего не останется: биохимия под названием чувства, взаимовыгодный обмен под видом отношений, программа размножения под маской страсти. Но жить материалистами скучно. Невыносимо. И тогда мы придумываем идеи. Потому что всё, из чего мы состоим вне материи, — иррационально: мы не ищем доказательств существования Б-га — мы просто служим; мы рожаем детей, зная, что они причинят нам боль; мы встаём по утрам не потому, что нам обещали успех, а потому что внутри горит «вдруг»; мы пишем стихи, которые никогда не издадут; хороним мёртвых, словно они способны это оценить; храним фотографии тех, кто никогда не вернётся. Концептуалисты довели эту логику до абсолюта. Сол Левитт писал: «В концептуальном искусстве самый важный аспект произведения — это идея. Всё спланировано заранее, а исполнение — лишь формальность». Его знаменитые «настенные рисунки» — это не сами рисунки, а инструкции к ним. Любой человек в любой точке мира может взять их и нарисовать стену. Произведение существует независимо от материального воплощения. А в психиатрии есть понятие «сверхценные идеи». Это не бред и не галлюцинации. Это эмоционально заряженные мысли, которые приобретают для человека огромное, несоразмерное значение. Опубликовавший в юности одно стихотворение в районной газете, может носить с собой ту самую вырезку, декламировать не к месту, убеждать себя и других, что он великий поэт, а редакторы — заговорщики. В остальном он адекватен. Работает, платит налоги, улыбается соседям. Сверхценными могут быть идеи ревности, собственной значимости, физического недостатка. Человек посвящает жизнь доказательству того, что жена изменяет, что у него уродливая внешность, что мир недооценивает его гений. Идея становится важнее еды, сна, отношений, самой жизни.
В обиде мы можем увидеть то, от чего бежали всю жизнь. Психология называет это «нарциссической травмой» — моментом, когда реальность отказывается подтверждать наше величие, и эго даёт трещину. Но что есть эта трещина? Это вход в подвал, где хранятся все наши непрожитые «я». Обида не создаёт чудовище — она выпускает его на волю. И вот тут самое интересное: выбор не между местью и прощением. Выбор между архитектурой и руинами. Можно построить из обломков — как Монте-Кристо построил свою справедливость. Можно разбросать камни по полю — чтобы никто не прошёл. Можно носить их в кармане, удивляясь, почему жизнь так тяжела. Обида только предлагает энергию. Куда её вложить — решает тот, кто стоит у руля, даже если этот руль погнут, а капитан только что орал благим матом. Обида приходит без предупреждения и требует ответа на вопрос, который мы обычно откладываем на потом: «А из чего ты вообще сделан?» И если в обычной жизни мы позволяем себе быть фасадом, то в обиде мы становимся несущей конструкцией. Фрейд, кстати, считал, что депрессия — это гнев, обращённый внутрь. Но я бы добавила мысль, конечно же где-то спизженную в умной книжке, что гнев, обращённый вовремя и с умом, — это единственный способ не окочуриться в собственной покорности. Мы не обязаны прощать ради галочки в анкете «хороший человек». Мы должны хотя бы признаться себе в том, что прощение без переработки — это просто перекладывание токсичных отходов из подвала в спальню. Рано или поздно они начнут фонить. Поэтому обижайтесь, конечно. Обижайтесь так, чтобы дрожали поджилки. Но не путайте обиду с пропиской. Великие обиженные истории тем и велики, что они не застряли в моменте боли — они использовали его как трамплин. Ахилл вернулся в бой. Дантес вернулся к жизни. Джобс вернулся в компанию. Обида — это всегда возвращение к себе, но по-новому. И если вы после удара встаёте для того, чтобы наконец научиться ходить по гвоздям, — значит, обида была не кармой, а бустом. Опять на этот пафосный слог потянуло. Фу.
видео или голосовое, без подписи
видео или голосовое, без подписи
видео или голосовое, без подписи
видео или голосовое, без подписи